Борис Парамонов (Нью-Йорк)
«Власть народа»
Гласность и перестройка обнаружили явление, менее всего предусмотренное какими-либо прогнозами: наиболее чистым носителем социалистического сознания и наиболее стойкой консервативной силой советского общества оказался народ, социальные низы, широкие массы, то есть те слои населения, которые больше других страдают в социалистической повседневности, – не говоря уже о том, что в экстремальных ситуациях (война, коллективизация) наибольшие жертвы несли они же. Консервативная оппозиция горбачевским реформам, вне всякого сомнения ожидавшаяся, да и вполне естественная со стороны любого рода бюрократии, получила неожиданную и мощную поддержку в народе.
1. «Социальная защищенность» или социальный паразитизм?
Пытаясь объяснить это явление, обычно говорят - и вполне правильно говорят — о своего рода инстинктах социального паразитизма, выработанных у народа тоталитарно-социалистической системой. В советском идеологическом словаре это называется «социальной защищенностью»: минимум существования (хотя бы в форме лагерной пайки) гарантирован для всех при самом незначительном трудовом вкладе. А инициатива, наоборот, может привести к самым нежелательным последствиям — как в случае с Иваном Худенко, еще в 60-е годы организовавшим на основах хозрасчета преуспевающий совхоз и закончившим свои дни в тюрьме, куда его упрятали за какие-то ничтожные нарушения финансовой отчетности.
Инерция социальных установок и моделей поведения — явление отнюдь не специфически советское и русское. Например, в Польше в 1980 или 1981 году был проведен независимыми (негосударственными) группами опрос населения, который выяснил, что две трети поляков — за социализм. Инстинкт «социальной защищенности» сказался и здесь, в стране, традиционно чуждой России и каких-либо русских влияний. В этом смысле (тоталитарный) социализм повсеместно реакционен; Николай Бердяев в 1918 г. назвал большевизм «всемирно-исторической реакцией». В психологических терминах эту реакционность можно назвать неврозом, регрессией в некое утопическое прошлое, в «детство» - или даже «проекцией в материнскую утробу». На этих психологических наблюдениях и выросла гипотеза Игоря Шафаревича, называющего социализм социальной реализацией инстинкта смерти: социализм, с его «социальной защищенностью», понижает жизненные напряжения. А предел такого понижения и есть смерть. Парадокс нынешней ситуации состоит, однако, в том, что попытки ликвидации социалистических структур (а к этому и сводятся в конечном счете горбачевские реформы, как бы ни муссировался сейчас в СССР новый лозунг: больше демократии – больше социализма), – попытки эти спровоцировали у носителей пассивной социалистической психологии необыкновенную психологическую активность, — правда, негативного характера.
Этот негативизм - в самом нежелании становиться на путь перестройки. И трудно такое нежелание объяснить только тем, что перестройка требует усиленной работы: ведь о «социальном паразитизме» советских людей можно говорить только в условно-метафорическом смысле. Советский человек в чисто физических измерениях работает никак не меньше американца, но у него нет интереса к труду, который неадекватно оплачивается; материальная оценка труда никак или почти никак не связана с его результатами. Недоверие к руководителям, провозглашающим сейчас нечто прямо противоположное тому, что говорилось и делалось семьдесят лет, — конечно, важное, но тоже не исчерпывающее объяснение этого негативного отношения к перестройке. Решающим фактором в этом отношении мне видится психология обманутых. Людям вдруг объяснили, что принесенные ими жертвы, пролитая ими кровь, десятилетия труда и страданий были, в сущности, лишними. Советскую историю из пространства мифа перенесли в пространство рационального толкования - и пришли к выводу, что моря крови не дали желаемого эффекта, что проливать кровь – вообще нерентабельное дело. Это прозвучало как богохульство. Была зачеркнута, объявлена ненужной, чуть ли не преступной целая историческая эпоха, у людей отняли последнее и единственное утешение: что лишения были не напрасны, что жизнь была прожита не зря. Безусловно, власть должна была пойти на такой шаг и сорвать покровы с коммунистического мифа, вернуть людей с небес на землю; но, как оказалось, реакция на такие открытия не может быть спокойной, трезвой, адекватной. И, как всегда в таких случаях, гнев вызывает не само событие, а его вестник, в данном случае Горбачев: народ отреагировал на гласность «по-царски».
Последняя фраза — не только метафора. В сегодняшней советской жизни, действительно, поменялись местами полюса политического поведения: власть стала «прогрессивной», а народ — «реакционным» [Вот письмо читателя, врача Ю.Чихова из города Углегорск в редакцию (просталинистского) журнала «Молодая гвардия» (март 1989). Сообщая прежде всего, что по специальности он - нарколог, Ю.Чихов описывает затем чтение либерального еженедельника «Огонек» в терминах наркотического наваждения: «Я все меньше спал и практически не расставался с очередным номером «Огонька». Интерес к статье все больше вытесняло тоскливое раздражение. Настроению портиться было от чего. Обнаженные язвы нашего общества вставали перед моим внутренним взором в своей бесстыдной наготе. Я чувствовал, как мое сознание раздваивается, мысли «Огонька" вступили в бескомпромиссный бой с моими представлениями и убеждениями. Они отталкивали и притягивали. Они ошеломляли, прессинг статей подавлял. И тут я понял страшную силу наркотика, ибо «Огонек» - сильнейший идеологический наркотик».]. Кавычки здесь для того только, чтобы подчеркнуть изжитость ходячих стереотипов коммунистической идеологии, для которой народ – это постоянный источник прогресса. В шоке, вызванном гласностью и перестройкой, среди прочего исчезла и эта иллюзия. Массовое сознание обнаруживает сейчас все черты реакционности не просто потому, что, пытаясь сохранить самоидентификацию, люди цепляются за сталинские годы, за самого Сталина, но и потому, что народное сознание символически (да и реально) включило в себя традиционные атрибуты коммунистического властвования. Социальное поведение масс в сегодняшнем СССР свидетельствует о том, что в стране произошла своего рода национализация насилия, обобществление террора. Народ начал замещать власть в ее традиционной репрессивной функции. Так сохраняется коммунистический баланс.
Москвичка В.Т.Коростелева, возмущаясь «мягким» приговором зятю Брежнева Юрию Чурбанову (12 лет заключения!), пишет в «Литературную газету» (13 марта 1989): «Таких подлецов расстрелять нужно было без лишних проволочек! Вот тогда бы народ полностью поверил в нашу перестройку.»
2. Социалистический Робин Гуд
Сказанное можно подтвердить многочисленными примерами. Может быть, важнейший из них - нынешняя статистика преступности, показывающая явное и устрашающее увеличение: еще одно открытие гласности. Газета «Известия» от 14 февраля 1989 г. опубликовала таблицу темпов роста преступности за 1987-88 гг. в абсолютных цифрах и процентном выражении. Ограничимся вторым показателем, выражающим именно динамику преступности только за один «перестроечный» год: число умышленных убийств за год выросло на 14,1%, тяжких телесных повреждений — на 31,6%, случаев разбоя — на 42%, грабежей — на 44,4%, краж личного имущества - на 36,6%. Рост следует считать экстраординарным - произошел некий, как принято говорить в Советском Союзе, качественный скачок. Возникает ощущение распадающегося социального порядка, утраты элементарных цивилизующих связей. Власть как бы перестали бояться.
Но на этом фоне как раз и выделяется некая «общественная самоорганизация», которая громогласно заявляет, что она воюет с преступностью, за общественный порядок, а на самом деле вносит в общество еще больший хаос. «Народоправство» принимает формы судов Линча. Наиболее бросающийся в глаза пример — движения провинциальных подростков, в частности, активность пресловутых «люберов», регулярно приезжающих в Москву громить группы так называемой «неформальной молодежи». Вражда молодежных банд вообще сделалась сейчас распространенным явлением в СССР; почему-то в этом отношении особенно выделяется Казань. Приволжская молодежь тоже повадилась заглядывать в столицу (см. «Известия» от 3 февраля 1989 г., статья «В Москву с обрезом»: «С лета 1988 года в Москве участились дерзкие грабежи на улицах, в метро... Грабежу и хулиганству находится даже идеологическое оправдание: не грех, мол, "перераспределить" московские блага в свою пользу.»).
Но казанские (или чебоксарские) робингуды - пустяк в сравнении с явлением, известном во всем мире, а сейчас и в Советском Союзе под названием рэкет [англ. racket - вымогательство]. Рэкет в СССР возник как тень санкционированного властями кооперативного движения - и растет едва ли не быстрее, чем само движение. Вот несколько цитат из статьи «В осаде», помещенной в № S журнала "Огонек» за 1989 г. и сохраняющей актуальность по сей день. Не названный по имени кооператор рассказывает журналисту:
"Мечта о честном бизнесе, которая забрезжила с зарождением кооперативного движения, уже умерла. Нет четкости. Ее не обеспечивает Закон о кооперации. Ибо в нем нет главного: вот это можно, а это нет. Возьмите любую статью закона — ее можно толковать как угодно... В глазах большей части населения кооператоры - все равно что воры и бандиты. Кооперативы, мол, - это временно, это по чьему-то недосмотру. Никто не понимает, что это жизненно необходимо, что это единственно правильный путь... Большинство людей, исполняющих волю государства, смотрят на кооперативы точно так же, как обыватели. И тот человек, который работает в отделении милиции, ничем не отличается от того, который подходит и говорит: «Сволочи, чем вы тут заполонили Москву!» И потому ему вовсе не хочется вступаться и рисковать своей жизнью ради того, чтобы защищать кооператоров... Недавно пришел человек оттуда (из мест заключения), рассказывает, что-де в колонии только и разговоров, что о кооперации. Не в том смысле, чтобы там работать, а в том, чтобы ее придушить».
Несомненно, в рэкете мы сталкиваемся прежде всего с криминальным явлением. Но все же возникает впечатление его «идеологической» выразительности - если не в сознании самих рэкетиров, то в общей, так сказать, стилистической направленности рэкета. Во всяком случае, у рэкетиров (как и у милиции, как и у простых граждан) присутствует сознание нелегальности кооперативов, — а это социалистическое сознание Рэкет моделирует ситуацию Октября, когда основной лозунг был «Грабь награбленное!». Лозунг, который выдвинул и сформулировал не кто иной как сам Ленин; это уже потом он придумал нэп. И как в 1929 году от нэпа отказались ученики и продолжатели Ленина, так сейчас от нынешней, по существу антисоциалистической тенденции кооперативного движения, да и горбачевских реформ в целом - отказывается советский народ, «в авангарде» которого (еще одно советское клише) идут на этот раз уголовники. Но в уголовном деянии как раз и сказывается сущностный характер социалистической революции по крайней мере, как она происходила в России. Рэкет нечаянно обнажил и подчеркнул это обстоятельство — сущностное сходство революционно-социалистического переворота с уголовщиной. Тут вообще следует сказать, что в ранней русской социалистической мысли (у Бакунина, например) чрезвычайно высоко расценивался тип разбойника - именно за его, как считалось, прирожденный социалистический инстинкт. От этой мысли социалисты потом отказались, но похоже, что история социализма в России доказала правоту Бакунина...
3. Репрессии «на местах»
Вместе с тем, при всей своей качественной значительности (в указанном «идеологическом» смысле) советский рэкет все же явление маргинальное: он незначителен количественно и не волнует, в общем, почти никого, кроме малочисленных пока кооператоров. Но вот так называемая дедовщина стала настоящим национальным бедствием. «Дедовщина» («дед» на армейском жаргоне - старослужащий солдат) на официальном языке именуется «неуставными отношениями в армии». Имеется в виду неписаная система подчинения, при которой решающим фактором властвования становится не воинское звание, а возраст военнослужащего и срок его службы. Не являясь формально начальником новичка, старослужащий делается фактически полновластным господином его тела и души. В «Записках попа» — мемуарах анонимного советского автора, помещенных в недавно вышедшем в Ленинграде альманахе «Вестник новой литературы», читаем:
«Я видел человека, который был ковриком для вытирания ног: он лежал у входа в казарму, и все входившие должны были вытирать об него ноги. Я видел, как человек моет собой пол: намыливают его в туалете или «умывают», а дальше он по полу ползает и его моет. Я знал человека, который застрелился за несколько недель до конца службы; хотя это объяснили тем, что его девица вышла замуж, но я знаю, что причина в другом.»
Автор этих воспоминаний говорит далее, что служба в нынешней Советской армии производит настолько травматизирующее действие, что прошедший ее остается на всю жизнь неполноценным человеком — или во всяком случае переживает острейший кризис. Сам автор стал священником именно в результате такого кризиса.
Конечно, «дедовщина» появилась не с приходом к власти Горбачева, просто теперь о ней стали писать. Впервые о ней заговорил молодой писатель Юрий Поляков в повести «Сто дней до приказа». Реакция военных кругов была исключительно резкой, но шум, произведенный повестью, был так велик, сочувственные отклики читателей настолько многочисленны, что замолчать вопрос не удалось даже не склонным к дискуссиям армейским любителям тишины. Явление было признано существующим, и с ним призвали бороться; как будет осуществляться эта борьба, неясно; пока что, в разгар полемики, произошел едва ли не самый кошмарный эпизод «дедовщины». Рядовой Артурас Сакалаускас, доведенный до отчаяния издевательствами «дедов», во время несения караула — то есть будучи вооруженным — застрелил семерых обидчиков. Он был помещен в психиатрическую больницу, его не решились предать суду.
Я сказал уже, что «дедовщина» — явление не новое, отнюдь не перестройке обязанное своим возникновением; но его не было, скажем, в конце 50-х годов, когда автор этих строк сам проходил действительную армейскую службу. Советские газеты пишут, что «дедовщина» - это продукт застоя, наследие брежневских времен. Действительно, именно тогда появились центробежные тенденции в советской жизни: политика центра, то есть Москвы, утратив в целом свой тотально-репрессивный характер, вместе с тем и утратила инициативу вообще. Власть стала уходить, как говорят в России, «на места»; а известно, что в полицейско-бюрократических государствах именно «на местах» более всего злоупотребляют властью. Репрессивная власть перестала быть монопольной и даже перестала задавать тон; вместо Лубянки пыточные камеры появились в колхозе, где орудовал узбекский хлопковый магнат Адылов. Возьмем пример менее зловещий, но по-своему не менее важный: решение об окончательном запрещении книг Солженицына во второй половине 60-х годов принимает не секретариат ЦК КПСС, а всего лишь секретариат Союза советских писателей. Репрессии дробятся, мельчают, атомизируются — и доходят в результате до приемной Горсовета, откуда надоедливых жалобщиков на «скорой помощи» отправляют в психушки, до каждой ротной казармы, где военнослужащий «дед» лет моет пол военнослужащим-первогодком. Несколько гиперболизируя, можно сказать, что только сейчас, через тридцать с лишним лет после Сталина, коммунистический режим в СССР стал подлинно тоталитарным, — потому что репрессивность, насилие, террор сделались всеобщим содержанием советской жизни: не политика властей, а нравы населения. Гласность выявила этот интимный процесс советского развития, точнее деградации. Поэтому можно сказать, что гласность не только провозгласила отказ от прежней политики, но и стала как бы ее высшим пунктом, своего рода «телеологической причиной» в античном смысле (causa finalis). Мышление такого типа как раз и характерно для логократического (А.Безансон) общества: явление не существует, пока оно не названо, слово порождает реальность. Вот почему массовое сознание готово винить Горбачева во всех бедах, скопившихся за 70 лет советской власти, ибо эти беды (неполадки, пороки, преступления) «не существовали», не будучи названы, оглашены: «гласность» их, так сказать, породила.
Это напоминает случай, описанный Солженицыным в «Архипелаге Гулаг». В 19S7 году его спросили, за что он подвергся аресту и заключению в 1945 году. Он ответил: за критику «культа личности». «Но разве тогда существовал культ личности?» - удивился собеседник, знавший, что о «культе» объявили только в 1956 году, на XX съезде партии.
4. «Тихая» культурная революция?
Мы говорили о своеобразной социальной мимикрии советского народа, позволяющей ему в его повседневных реакциях на бытовом уровне воспроизводить основные приемы тоталитаристской политики. Но сказанному как будто противоречат некоторые события в СССР, например, результаты выборов на Съезд народных депутатов. Может показаться, что выборы обнаружили у советского народа, при полном отсутствии школы демократии, наличие изначального демократического инстинкта. Особенно впечатляющими были многочисленные провалы кандидатов, выступавших в одномандатных избирательных округах, без оппонентов, — в частности, то, что среди них было много высокопоставленных партийных бюрократов. Результаты выборов вызвали эйфорию в либеральных кругах СССР и стали, как сказал Горбачев, свидетельством растущей народной власти.
Спору нет, здесь мы встретились с ситуацией, когда конфликт обозначился не по линии «народ против народа» (человек из очереди против кооператива, армейский «дед» против новобранца и т.д.), но по линии «народ против бюрократии» (в конечном счете - против коммунистической власти). и все же кажется, что в этих выборах звучал тот же мотив, о котором речь шла выше; в голосах, поданных против партийных боссов, ощущалось все то же негативное движение, своего рода социальный нигилизм с его (имплицитно социалистическим) мотивом справедливого перераспределения материальных благ. отвергая партийных кандидатов, голосовали не за свободу, а против привилегий. это был не демократический, а уравнительный мотив. недаром героем выборов стал Борис Ельцин, умело выдвинувший в своей программе на первое место борьбу с бюрократическими привилегиями.
Конечно, дискредитация партийного руководства в ходе выборов — победа не только Ельцина, но и его номинального критика Горбачева. С уверенностью можно сказать, что, добиваясь от нового народного собрания санкции на свое президентство, Горбачев ищет не единоличной власти, но иной, непартийный источник легитимности этой власти. Это нужно ему как раз для того, чтобы нейтрализовать партийный аппарат, лишить его руководящей роли. У Горбачева и других партизан реформы существует, видимо, убеждение, что самый опасный противник перестройки все же не народ, а партийная бюрократия. Но чтобы «партия и народ» не выступили единым фронтом (наиболее вероятный сценарий антигорбачевского переворота), их нужно разделить и противопоставить друг другу. Для этого — а не для «дальнейшего развития социалистической демократии» — и была придумана формула нынешних выборов. Это как бы вариант маоистской «культурной революции» — нажим на бюрократию при помощи масс, — но мягкий, «тихий» вариант, с выходом масс не на площади, а к избирательным урнам. Сходство это, конечно, формальное, а не содержательное: Мао таким способом укреплял личную власть и ортодоксальный коммунизм; Горбачев, обостряя соответствующую конфронтацию, надеется ортодоксальный коммунизм преодолеть.
Против бюрократии, защищающей социализм как привилегию, выстроен народ, верящий в социализм как в идеал. Ни та, ни другая позиция не является позицией самого Горбачева, но в их противоборстве он надеется как бы свести на нет социалистические потенции общества как такового, произвести их взаимоуничтожение, аннигиляцию. Это смелый и умный замысел. Но все же кажется, что с социалистической инерцией народа (главным образом русского) бороться будет труднее, чем с инерцией бюрократической корысти. Чтобы такая борьба закончилась успешно, надо «корысть» - не социалистическую, конечно, а «буржуазную» — привить самому народу, готовому сейчас не только провалить на выборах застойного бюрократа, но и поджечь магазин преуспевающего кооператора.