Зинаида Николаевна Гиппиус
Собрание сочинений в пятнадцати томах
Том 6. «Живые лица»
«Дмитрий Мережковский»
[…]
Это было уже в 1893 году, незадолго до появления мелкого нашего "декадентства", а также перед появлением таких серьезных "новых" поэтов, как Ф. Сологуб и В. Брюсов. В истории русского чистого "декадентства" интересен был только один человек, притом, не как поэт, а именно как человек, с его характерно "русской" историей жизни. В один прекрасный вечер к нам явились два гимназиста: один - оказался моим троюродным братом, Владимиром Гиппиусом, - раньше я его не знала. Его товарищ, черноглазый, тонкий и живой, - был Александр Добролюбов. Они уже знали мои "новые" стихи. Сами же писали такие, в которых мы сразу увидели то нарочитое извращение, что, на мой взгляд, уже с самого начала было "старым" и настоящим decadence - упадком. О В. Гиппиусе много писать нечего. Мы потом видались нередко, он напечатал тоненькую книжку своих стихов, которую я убедила его не выпускать в свет. Писал впоследствии и другие стихи (под псевдонимом "Бестужева") - неважные. Любопытно в нем лишь одно: через годы и годы, когда он был уже профессором в известном Тенишевском училище, он заявился "евразийцем", - первым, кажется. Незадолго до революции он перешел в православие (был, как Гиппиус, лютеранином), перевел в православие и жену (тоже, как Гиппиусы, был женат на немке). Эмигрировать не пожелал и умер в Петербурге. Вот и все. Но Ал. Добролюбов был другого склада. Свое "декадентство" он, прежде всего, провел в жизнь. Мы с ним не видались уже, но было известно сразу, что он живет в каких-то черных комнатах и черных одеяниях, что у него много молодых последовательниц (или поклонниц), которым он проповедует, и успешно, самоубийство. И вдруг… вдруг с ним случилось то, что не поймет ни один европеец, но человек русский к подобным делам привык, - Добролюбов "ушел". Такие "уходы" - не пропаданье: это лишь погруженье в море российское, из которого обычны краткие временные выплывания. (Я знаю еще один такой "уход", гораздо позднее, молодого, очень красивого студента из знатной семьи, и талантливого поэта притом. Он погиб уже при большевиках.) Декадент-Добролюбов нырнул глубоко, выплыл не скоро, и выплыванья его были не часты, кратки. Он являлся босой, в армяке, с такими же своими "учениками". Сидели все на полу, мало разговаривали, а когда их расспрашивали, - то, немногословно ответив, прибавляли: "Брат мой, помолчим". Так Добролюбов приходил один раз к Брюсову, другой раз к нам. Что это была за секта - никто путем не знал. Говорили только, что там "все сидят поникши". И что "учеников" у Добролюбова было очень много.
По-моему (да простит мне "ame slave"), было это тоже своего рода декадентство. Д. С. со мной не соглашался, Добролюбов его интересовал, и он всех о нем расспрашивал, пока тот совсем не исчез из виду.
Ну, а что до "поэзии" декадентской, то она писалась нашей мелкотой с расчетом и стараньем, главное - "удивлять". "Epater le bourgeois", a ведь с таким заданьем далеко не уйдешь.
С журналом "Северный вестник" и его редактором Флексером мы продолжали отношения. И, пожалуй, эти наши длительные хорошие с Флексером отношения имели некоторые основания. Во-первых, Флексер в своем журнале предпринял борьбу против засилия так называемых "либералов", попросту - против крепких тогда и неподвижных традиций (во всей интеллигенции) шестидесятых годов - Белинского, Чернышевского, Добролюбова и т. д. Те и то, что было вне этого течения (или стояния), считалось "реакцией" и уже не разбиралось. Между прочим, считалась "реакцией" и всякая религия, и тоже не разбиралось, какая и в чем она находила выражение. Это последнее - "религия - реакция" - держалось очень долго, даже тогда, когда к началу нового века литература уже частью освободилась из-под этого общественного гнета. На нее интеллигенция в старом смысле просто перестала обращать внимание, так как литература освободилась "во имя свое", с лозунгом "искусство для искусства".
Но я забегаю вперед. Флексер в "Северном вестнике" начал борьбу с традициями шестидесятников чисто критическую, негативную, даже не во имя искусства (в котором он не понимал ничего, хотя этого-то как раз сам и не понимал). Но и такая борьба, по времени, было уже нечто. Кроме того, "Северный вестник" действительно давал место молодым силам, и попадал иногда верно, - как, например, с таким писателем, и поэтом, как Сологуб, который без "Северного вестника" не скоро пробил бы себе дорогу.
Однако в том же Флексере были черты, которые не могли в конце концов не привести нас к разрыву с ним. Его самоуверенность прежде всего. Со второго года он начал писать в журнале литературную критику, из месяца в месяц. И вот каждый раз по выходе книги у меня начиналась с ним очередная ссора. У меня, так как Д. С., занятый своими работами, флексеровских статей, пожалуй, и не читал.
Я протестовала даже не столько против его тем или его мнений, сколько… против невозможного русского языка, которым он писал.
В холодном бешенстве он ходил из угла в угол в моей комнате, тяжелой походкой на пятках, повторяя: "Вы бррраните, а дррругие хвальят…" Потом эта стычка наша замазывалась до… следующей книжки.
Вначале я была так наивна, что раз искренне стала его жалеть: сказала, что евреям очень трудно писать, не имея своего собственного, родного языка. А писать действительно литературно можно только на одном, и вот этом именно, внутренне родном языке. Язык древнееврейский? Мало кому из современных евреев он родной. Писать на жаргоне? Этого евреи не хотят. Они пишут (когда пишут) на языке страны, в которой живут. Но этот язык, даже в тех случаях, когда страна - данная - их "родина", то есть где они родились, - им не "родной" не "отечественный", ибо у них "родина" не совпадает с "отечеством", которого у евреев - нет. Ни Лермонтов, ни Некрасов, ни Толстой или Достоевский, не могли бы быть евреями, как ни Гете, ни даже Ницше.
Все это я ему высказала совершенно просто, в начале наших добрых отношений, повторяю - с наивностью, без всякого антисемитизма, а как факт, и с сожаленьем даже к судьбе писателей-евреев. И была испугана его возмущенным протестом. В дальнейшем я этого общего вопроса старалась не касаться.
Кстати, об антисемитизме. В том кругу русской интеллигенции, где мы жили, да и во всех кругах, более нам далеких, - его просто не было. Я уж не говорю о традиционных "либералах"-шестидесятниках. Но среди вообще более или менее культурных людей никакого "еврейского вопроса" в то время просто не существовало. Единственное место, где он возник, и то лишь в начале 90-х годов, это в "нигилистическом" окружении Суворина, в его "Новом времени". Эта газета, конечно, считалась "реакционной", но суть ее была даже не в "реакции", ее и настоящие "реакционеры" довольно презирали, и более верно определяли, как "чего-изволите", т. е. "куда ветер дует", и что повыгоднее. Там был, между прочим, довольно талантливый и остроумный литературный критик, но такой последней грубости, что трудно себе представить. Он-то и начал кампанию против евреев. Начал с Надсона, и особые поклонники Надсона уверяли даже, что от его фельетонов Надсон и умер, хотя известно, что этот болезненный офицер (Д. С. его хорошо знал) умер от чахотки. Да и что это за писатель, который может умереть от критического фельетона. Нововременский критик не щадил никого, но евреев преследовал в особенности. Не щадил он и нас с Д. С., но был так остроумен, что его фельетоны, его пародии, касались ли они нас, или того или другого еврея, не могли нас не забавлять.
Впрочем, мы с Д. С. прошли, в этом смысле, такую школу, что никакая критика уже не могла нас так или иначе трогать. Каждый из нас шел своим путем, не смущаясь и не обращая внимания на привычные неодобрения. Когда я сама сделалась литературным критиком, я была поражена чувствительностью писателей: всякое мнение, если оно не было восторженным, а просто критическим разбором, уже погружало писателей в неврастению и часто делало его моим личным врагом. Особенно, если это мнение было, как часто оказывалось впоследствии, правильным и касалось писателя, вкусившего мгновенной славы и окруженного такими же мгновенными поклонниками. Но это к слову, и я не буду приводить примеров.
Добавлю только, что европейцу, французу, скажем, непонятно тогдашнее положение русской литературы и непонятно положение критиков, потому что здесь - мудро, может быть, - критика более или менее упразднена. Но в России, и в то время, о котором я пишу, и раньше, - было иначе. Другое дело, что она стояла плохо, требовала преобразования.
Д. Мережковский, в известном смысле, был ее преобразователем. Его книга "Лев Толстой и Достоевский", - что это, критика или исследование? Конечно, исследование, но, конечно, и критика. То же самое можно сказать и о других его книгах, и вот эта новая, тогда непривычная манера подходить к образу писателя и человека, от непривычности возбуждала недоверие. Считалось, что романист или пишущий рассказы (беллетрист, занимающийся "belles lettres") должен это и писать, а критик - писать критику, большей частью "фельетоны". Считавшийся "поэтом" - писал стихи. Бывали, конечно, и отступления от этого правила, я говорю об общем.
В том году, когда Д. С. уже серьезно стал заниматься "Леонардо", - мы весной поехали опять в Италию. Флексер, с которым в это время мы были в дружеских отношениях, поехал с нами. Не помню, как это устроилось, но знаю, что раньше он никогда не был в Италии, ни вообще за границей. О задуманном романе Д. С. он, конечно, знал. В его журнале, однако, мы не были постоянными сотрудниками, я там печатала лишь изредка стихи, да, кажется, один или два рассказа. Но Д. С., конечно, надеялся там напечатать будущего "Леонардо".